Dr. Born

Чем безупречнее человек снаружи, тем больше демонов у него внутри © Зигмунд Фрейд

Почему ничего не помню

Четыре дня (Гаршин)

Я помню, как мы бежали по лесу, как жужжали пули, как падали отрываемые ими ветки, как мы продирались сквозь кусты боярышника. Выстрелы стали чаще. Сквозь опушку показалось что-то красное, мелькавшее там и сям. Сидоров, молоденький солдатик первой роты («как он попал в нашу цепь?» — мелькнуло у меня в голове), вдруг присел к земле и молча оглянулся на меня большими испуганными глазами. Изо рта у него текла струя крови. Да, я это хорошо помню. Я помню также, как уже почти на опушке, в густых кустах, я увидел… его. Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ. Что-то хлопнуло, что-то, как мне показалось; огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело. «Это он в меня выстрелил», — подумал я. А он с воплем ужаса прижался спиною к густому кусту боярышника. Можно было обойти куст, но от страха он не помнил ничего и лез на колючие ветви. Одним ударом я вышиб у него ружьё, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало. Потом я побежал дальше. Наши кричали «ура!», падали, стреляли. Помню, и я сделал несколько выстрелов, уже выйдя из лесу, на поляне. Вдруг «ура» раздалось громче, и мы сразу двинулись вперёд. То есть не мы, а наши, потому что я остался. Мне это показалось странным. Ещё страннее было то, что вдруг всё исчезло; все крики и выстрелы смолкли. Я не слышал ничего, а видел только что-то синее; должно быть, это было небо. Потом и оно исчезло.

Я никогда не находился в таком странном положении. Я лежу, кажется, на животе и вижу перед собою только маленький кусочек земли. Несколько травинок, муравей, ползущий с одной из них вниз головою, какие-то кусочки сора от прошлогодней травы — вот весь мой мир, И вижу я его только одним глазом, потому что другой зажат чем-то твёрдым, должно быть веткою, на которую опирается моя голова. Мне ужасно неловко, и я хочу, но решительно не понимаю, почему не могу, шевельнуться. Так проходит время. Я слышу треск кузнечиков, жужжание пчелы. Больше нет ничего. Наконец я делаю усилие, освобождаю правую руку из-под себя и, упираясь обеими руками о землю, хочу встать на колени.

Что-то острое и быстрое, как молния, пронизывает всё моё тело от колен к груди и голове, и я снова падаю. Опять мрак, опять ничего нет.

Я проснулся. Почему я вижу звёзды, которые так ярко светятся на чёрно-синем болгарском небе? Разве я не в палатке? Зачем я вылез из неё? Я делаю движение и ощущаю мучительную боль в ногах.

Да, я ранен в бою. Опасно или нет? Я хватаюсь за ноги там, где болит. И правая и левая ноги покрылись заскорузлой кровью. Когда я трогаю их руками, боль ещё сильнее. Боль, как зубная: постоянная, тянущая за душу. В ушах звон, голова отяжелела. Смутно понимаю я, что ранен в обе ноги. Что ж это такое? Отчего меня не подняли? Неужели турки разбили нас? Я начинаю припоминать бывшее со мной, сначала смутно, потом яснее, и прихожу к заключению, что мы вовсе не разбиты. Потому что я упал (этого, впрочем, я не помню, но помню, как все побежали вперёд, а я не мог бежать, и у меня осталось только что-то синее перед глазами) — и упал на полянке, наверху холма. На эту полянку нам показывал наш маленький батальонный. «Ребята, мы будем там!» — закричал он нам своим звонким голосом. И мы были там: значит, мы не разбиты… Почему же меня не подобрали? Ведь здесь, на поляне, открытое место, всё видно. Ведь, наверное, не я один лежу здесь. Они стреляли так часто. Нужно повернуть голову и посмотреть. Теперь это сделать удобнее, потому что ещё тогда, когда я, очнувшись, видел травку и муравья, ползущего вниз головою, я, пытаясь подняться, упал не в прежнее положение, а повернулся на спину. Оттого-то мне и видны эти звёзды.

Я приподнимаюсь и сажусь. Это делается трудно, когда обе ноги перебиты. Несколько раз приходится отчаиваться; наконец со слезами на глазах, выступившими от боли, я сажусь.

Надо мною — клочок чёрно-синего неба, на котором горит большая звезда и несколько маленьких, вокруг что-то тёмное, высокое. Это — кусты. Я в кустах: меня не нашли!

Я чувствую, как шевелятся корни волос на моей голове.

Однако как это я очутился в кустах, когда они выстрелили в меня на полянке? Должно быть, раненный, я переполз сюда, не помня себя от боли. Странно только, что теперь я не могу пошевельнуться, а тогда сумел дотащиться до этих кустов. А быть может, у меня тогда была только одна рана и другая пуля доконала меня уже здесь.

Бледные розоватые пятна заходили вокруг меня. Большая звезда побледнела, несколько маленьких исчезли. Это всходит луна. Как хорошо теперь дома!..

Какие-то странные звуки доходят до меня… Как будто бы кто-то стонет. Да, это — стон. Лежит ли около меня какой-нибудь такой же забытый, с перебитыми ногами или с пулей в животе? Нет, стоны так близко, а около меня, кажется, никого нет… Боже мой, да ведь это — я сам! Тихие, жалобные стоны; неужели мне в самом деле так больно? Должно быть. Только я не понимаю этой боли, потому что у меня в голове туман, свинец. Лучше лечь и уснуть, спать, спать… Только проснусь ли я когда-нибудь? Это всё равно.

В ту минуту, когда я собираюсь ловиться, широкая бледная полоса лунного света ясно озаряет место, где я лежу, и я вижу что-то тёмное и большое, лежащее шагах в пяти от меня. Кое-где на нём видны блики от лунного света. Это пуговицы или амуниция. Это — труп или раненый

Всё равно, я лягу…

Нет, не может быть! Наши не ушли. Они здесь, они выбили турок и остались на этой позиции. Отчего же нет ни говора, ни треска костров? Да ведь я от слабости ничего не слышу. Они, наверное, здесь.

«Помогите!.. Помогите!»

Дикие, безумные хриплые вопли вырываются из моей груди, и нет на них ответа. Громко разносятся они в ночном воздухе. Всё остальное молчит. Только сверчки трещат по-прежнему неугомонно. Луна жалобно смотрит на меня круглым лицом.

Если бы он был раненый, он очнулся бы от такого крика. Это труп. Наш или турок? Ах, боже мой! Будто не всё равно! И сон опускается на мои воспалённые глаза!

Я лежу с закрытыми глазами, хотя уже давно проснулся. Мне не хочется открыть глаза, потому что я чувствую сквозь закрытые веки солнечный свет: если я открою глаза, то он будет резать их. Да и лучше не шевелиться… Вчера (кажется, это было вчера?) меня ранили; прошли сутки, пройдут другие, я умру. Всё равно. Лучше не шевелиться. Пусть тело будет неподвижно. Как было бы хорошо остановить и работу мозга! Но её ничем не задержишь. Мысли, воспоминания теснятся в голове. Впрочем, всё это ненадолго, скоро конец. Только в газетах останется несколько строк, что, мол, потери наши незначительны: ранено столько-то; убит рядовой из вольноопределяющихся Иванов. Нет, и фамилии не напишут; просто скажут: убит один. Один рядовой, как та одна собачонка…

Целая картина ярко вспыхивает в моём воображении.

Это было давно; впрочем, всё, вся моя жизнь, та жизнь, когда я не лежал ещё здесь с перебитыми ногами, была так давно… Я шёл по улице, кучка народа остановила меня. Толпа стояла и молча глядела на что-то беленькое, окровавленное, жалобно визжавшее. Это была маленькая хорошенькая собачка; вагон конно-железной дороги переехал её. Она умирала, вот как теперь я. Какой-то дворник растолкал толпу, взял собачку за шиворот и унёс.

Толпа разошлась. .

Унесёт ли меня кто-нибудь? Нет, лежи и умирай. А как хороша жизнь!.. В тот день (когда случилось несчастье с собачкой) я был счастлив. Я шёл в каком-то опьянении, да и было отчего. Вы, воспоминания, не мучьте меня, оставьте меня! Былое счастье, настоящие муки… пусть бы остались одни мученья, пусть не мучат меня воспоминания, которые невольно заставляют сравнивать., Ах, тоска, тоска! Ты хуже ран.

Однако становится жарко. Солнце жжёт. Я открываю глаза, вижу те же кусты, то же небо, только при дневном освещении. А вот и мой сосед. Да, это — турок, труп. Какой огромный! Я узнаю его, это тот самый…

Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?

Он лежит здесь мёртвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, и у него, как у меня, есть старая мать. Долго она будет по вечерам сидеть у дверей своей убогой мазанки да поглядывать на далёкий север: не идёт ли её ненаглядный сын, её работник и кормилец?..

А я? И я также… Я бы даже поменялся с ним. Как он счастлив: он не слышит ничего, не чувствует ни боли от ран, ни смертельной тоски, ни жажды… Штык вошёл ему прямо в сердце… Вот на мундире большая чёрная дыра; вокруг неё кровь. Это сделал я.

Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шёл драться. Мысль о том, что и мне придётся убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошёл и подставил.

Ну и что же? Глупец, глупец! А этот несчастный феллах (на нём египетский мундир) — он виноват ещё меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошёл. Если бы он не пошёл, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шёл длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но видя, что мы, страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, всё лезем и лезем вперёд, он пришёл в ужас. Когда он хотел уйти, какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего чёрного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.

Чем же он виноват?

И чем виноват я, хотя я и убил его? Чем я виноват? За что меня мучает жажда? Жажда! Кто знает, что значит это слово! Даже тогда, когда мы шли по Румынии, делая в ужасные сорокаградусные жары переходы по пятидесяти вёрст, тогда я не чувствовал того, что чувствую теперь. Ах, если бы кто-нибудь пришёл!

Боже мой! Да у него в этой огромной фляге, наверно, есть вода! Но надо добраться до него. Что это будет стоить! Всё равно, доберусь.

Я ползу. Ноги волочатся, ослабевшие руки едва двигают неподвижное тело. До трупа сажени две, но для меня это больше — не больше, а хуже — десятков вёрст. Всё-таки нужно ползти. Горло горит, жжёт, как огнём. Да и умрёшь без воды скорее. Всё-таки, может быть…

И я ползу. Ноги цепляются за землю, и каждое движение вызывает нестерпимую боль. Я кричу, кричу с воплями, а всё-таки ползу. Наконец вот и он. Вот фляга… в ней есть вода — и как много! Кажется, больше полфляги. О! Воды мне хватит надолго… до самой смерти!

Ты спасаешь меня, моя жертва!.. Я начал отвязывать флягу, опершись на один локоть, и вдруг, потеряв равновесие, упал лицом на грудь своего спасителя. От него уже был слышен сильный трупный запах.

Я напился. Вода была тепла, но не испорчена, и притом её было много. Я проживу ещё несколько дней. Помнится, в «Физиологии обыденной жизни» сказано, что без пищи человек может прожить больше недели, лишь бы была вода. Да, там ещё рассказана история самоубийцы, уморившего себя голодом. Он жил очень долго, потому что пил.

Ну, и что же? Если я и проживу ещё дней пять-шесть, что будет из этого? Наши ушли, болгары разбежались. Дороги близко нет. Всё равно — умирать. Только вместо трёхдневной агонии я сделал себе недельную. Не лучше ли кончить? Около моего соседа лежит его ружьё, отличное английское произведение. Стоит только протянуть руку; потом — один миг, и конец. Патроны валяются тут же, кучею. Он не успел выпустить всех.

Так кончать или ждать? Чего? Избавления? Смерти? Ждать, пока придут турки и начнут сдирать кожу с моих раненых ног? Лучше уж самому…

Нет, не нужно падать духом; буду бороться до конца, до последних сил. Ведь если меня найдут, я спасён. Быть может, кости не тронуты; меня вылечат. Я увижу родину, мать, Машу…

Господи, не дай им узнать всю правду! Пусть думают, что я убит наповал. Что будет с ними, когда они узнают, что я мучился два, три, четыре дня!

Голова кружится; моё путешествие к соседу меня совершенно измучило. А тут ещё этот ужасный запах. Как он почернел… что будет с ним завтра или послезавтра? И теперь я лежу здесь только потому, что нет силы оттащиться. Отдохну и поползу на старое место; кстати, ветер дует оттуда и будет относить от меня зловоние.

Я лежу в совершенном изнеможении. Солнце жжёт мне лицо и руки. Накрыться нечем. Хоть бы ночь поскорее; это, кажется, будет вторая.

Мысли путаются, и я забываюсь.

Я спал долго, потому что, когда проснулся, была уже ночь. Всё по-прежнему: раны болят, сосед лежит, такой же огромный и неподвижный.

Я не могу не думать о нём. Неужели я бросил всё милое, дорогое, шёл сюда тысячевёрстным походом, голодал, холодал, мучился от зноя; неужели, наконец, я лежу теперь в этих муках — только ради того, чтобы этот несчастный перестал жить? А ведь разве я сделал что-нибудь, полезное для военных целей, кроме этого убийства?

Убийство, убийца… И кто же? Я!

Когда я затеял идти драться, мать и Маша отговаривали меня, хотя и плакали надо мною. Ослеплённый идеею, я не видел этих слёз. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами.

Да вспоминать ли? Прошлого не воротишь.

А какое странное отношение к моему поступку явилось у многих знакомых! «Ну, юродивый! Лезет, сам не зная чего!» Как могли они говорить это? Как вяжутся такие слова с их представлениями о геройстве, любви к родине и прочих таких вещах? Ведь в их глазах я представлял все эти доблести. И тем не менее — я «юродивый».

И вот я еду в Кишинёв; на меня навьючивают ранец и всякие военные принадлежности. И я иду вместе с тысячами, из которых разве несколько наберётся, подобно мне, идущих охотно. Остальные остались бы дома, если бы им позволили. Однако они идут так же, как и мы, «сознательные», проходят тысячи вёрст и дерутся так же, как и мы, или даже лучше. Они исполняют свои обязанности, несмотря на то, что сейчас же бросили бы и ушли — только бы позволили.

Понесло резким утренним ветерком. Кусты зашевелились, вспорхнула полусонная птичка. Звёзды померкли. Тёмно-синее небо посерело, подёрнулось нежными перистыми облачками; серый полумрак поднимался с земли. Наступал третий день моего… Как это назвать? Жизнь? Агония?

Третий… Сколько их ещё осталось? Во всяком случае, немного… Я очень ослабел и, кажется, даже не смогу отодвинуться от трупа. Скоро мы поравняемся с ним и не будем неприятны друг другу.

Нужно напиться. Буду пить три раза в день: утром, в полдень и вечером. Солнце взошло. Его огромный диск, весь пересечённый и разделённый чёрными ветвями кустов, красен, как кровь. Сегодня будет, кажется, жарко. Мой сосед — что станется с тобой? Ты и теперь ужасен.

Да, он был ужасен. Его волосы начали выпадать. Его кожа, чёрная от природы, побледнела и пожелтела; раздутое лицо натянуло её до того, что она лопнула за ухом. Там копошились черви. Ноги, затянутые в штиблеты, раздулись и между крючками штиблет вылезли огромные пузыри. И весь он раздулся горою. Что сделает с ним солнце сегодня?

Лежать так близко к нему невыносимо. Я должен отползти во что бы то ни стало. Но смогу ли я? Я ещё могу поднять руку, открыть фляжку, напиться; но — передвинуть своё тяжёлое, неподвижное тело? Всё-таки буду двигаться, хоть понемногу, хоть на полшага в час.

Всё утро проходит у меня в этом передвижении. Боль сильная, но что мне она теперь? Я уже не помню, не могу представить себе ощущений здорового человека. Я даже будто привык к боли. В это утро я отполз-таки сажени на две и очутился на прежнем месте. Но я недолго пользовался свежим воздухом, если может быть свежий воздух в шести шагах от гниющего трупа. Ветер переменяется и снова наносит на меня зловоние до того сильное, что меня тошнит. Пустой желудок мучительно и судорожно сокращается; все внутренности переворачиваются. А зловонный, заражённый воздух так и плывёт на меня. Я прихожу в отчаяние и плачу…

Совсем разбитый, одурманенный, я лежал почти в беспамятстве. Вдруг… Не обман ли это расстроенного воображения? Мне кажется, что нет. Да, это — говор. Конский топот, людской говор. Я едва не закричал, но удержался. А что, если это турки? Что тогда? К этим мучениям прибавятся ещё другие, более ужасные, от которых дыбом волос становится, даже когда о них читаешь в газетах. Сдерут кожу, поджарят раненые ноги… Хорошо, если ещё только это; но ведь они изобретательны. Неужели лучше кончить жизнь в их руках, чем умереть здесь? А если это — наши? О проклятые кусты! Зачем вы обросли вокруг меня таким густым забором? Ничего я не вижу сквозь них; только в одном месте будто окошко между ветвями открывает мне вид вдаль, в лощину. Там, кажется, есть ручеёк, из которого мы пили перед боем. Да, вон и огромная песчаниковая плита, положенная через ручеёк как мостик. Они, наверно, поедут через неё. Говор умолкает. Я не могу расслышать языка, на котором они говорят: у меня и слух ослабел. Господи! Если это наши… Я закричу им; они услышат меня и от ручейка. Это лучше, чем рисковать попасть в лапы башибузукам. Что ж они так долго не едут? Нетерпение томит меня; я не замечаю даже и запаха трупа, хотя он нисколько не ослабел.

И вдруг на переходе через ручей показываются казаки! Синие мундиры, красные лампасы, пики. Их целая полусотня. Впереди, на превосходной лошади, чернобородый офицер. Только что полусотня перебралась через ручей, он повернулся на седле всем телом назад и закричал:

— Рысью, маарш!

— Стойте, стойте, бога ради! Помогите, помогите, братцы! — кричу я; но топот дюжих коней, стук шашек и шумный казачий говор громче моего хрипенья, — и меня не слышат!

О, проклятие! Я в изнеможении падаю лицом к земле и начинаю рыдать. Из опрокинутой мною фляжки течёт вода, моя жизнь, моё спасенье, моя отсрочка смерти. Но я замечаю это уже тогда, когда воды осталось не больше полстакана, а остальная ушла в жадную сухую землю.

Могу ли я припомнить то оцепенение, которое овладело мною после этого ужасного случая? Я лежал неподвижно, с полузакрытыми глазами. Ветер постоянно переменялся и то дул на меня свежим, чистым воздухом, то снова обдавал меня вонью. Сосед в этот день сделался страшнее всякого описания. Раз, когда я открыл глаза, чтобы взглянуть на него, я ужаснулся. Лица у него уже не было. Оно сползло с костей. Страшная костяная улыбка, вечная улыбка показалась мне такой отвратительной, такой ужасной, как никогда, хотя мне случалось не раз держать черепа в руках и препарировать целые головы. Этот скелет в мундире с светлыми пуговицами привёл меня в содрогание. «Это война, — подумал я, — вот её, изображение».

А солнце жжёт и печёт по-прежнему. Руки и лицо у меня уже давно обожжены. Оставшуюся воду я выпил всю. Жажда мучила так сильно, что, решившись выпить маленький глоток, я залпом проглотил всё. Ах, зачем я не закричал казакам, когда они были так близко от меня! Если бы даже это были и турки, всё-таки лучше. Ну, мучили бы час, два, а тут я и не знаю ещё, сколько времени придётся валяться здесь и страдать. Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянёшь тот день, когда родила меня, весь мир проклянёшь, что выдумал на страдание людям войну!

Но вы с Машей, должно быть, и не услышите о моих муках. Прощай, мать, прощай, моя невеста, моя любовь! Ах, как тяжко, горько! Под сердце подходит что-то…

Опять эта беленькая собачка! Дворник не пожалел её, стукнул головою об стену и бросил в яму, куда бросают сор и льют помои. Но она была жива. И мучилась ещё целый день. А я несчастнее её, потому что мучаюсь целые три дня. Завтра — четвёртый, потом пятый, шестой… Смерть, где ты? Иди, иди! Возьми меня!

Но смерть не приходит и не берёт меня. И я лежу под этим страшным солнцем, и нет у меня глотка воды, чтоб освежить воспалённое горло, и труп заражает меня. Он совсем расплылся. Мириады червей падают из него. Как они копошатся! Когда он будет съеден и от него останутся одни кости и мундир, тогда — моя очередь. И я буду таким же.

Проходит день, проходит ночь. Всё то же. Наступает утро. Всё то же. Проходит ещё день…

Кусты шевелятся и шелестят, точно тихо разговаривают. «Вот ты умрёшь, умрёшь, умрёшь!» — шепчут они. «Не увидишь, не увидишь, не увидишь!» — отвечают кусты с другой стороны.

— Да тут их и не увидишь! — громко раздаётся около меня.

Я вздрагиваю и разом прихожу в себя. Из кустов глядят на меня добрые голубые глаза Яковлева, нашего ефрейтора.

— Лопаты! — кричит он. — Тут ещё двое, наш да ихний.

«Не надо лопат, не надо зарывать меня, я жив!» — хочу я закричать, но только слабый стон выходит из запёкшихся губ.

— Господи! Да никак он жив? Барин Иванов! Ребята! Вали сюда, наш барин жив! Да доктора зови!

Через полминуты мне льют в рот воду, водку и ещё что-то. Потом всё исчезает.

Мерно качаясь, двигаются носилки. Это мерное движение убаюкивает меня. Я то проснусь, то снова забудусь. Перевязанные раны не болят; какое-то невыразимо отрадное чувство разлито во всём теле…

— Сто-о-ой! O-oпуска-а-й! Санитары, четвёртая смена, марш! За носилки! Берись, поды-ма-ай!

Это командует Пётр Иваныч, наш лазаретный офицер, высокий, худой и очень добрый человек. Он так высок, что, обернув глаза в его сторону, я постоянно вижу его голову с редкой длинной бородой и плечи, хотя носилки несут на плечах четыре рослые солдата.

— Пётр Иваныч! — шепчу я.

— Что, голубчик?

Пётр Иваныч наклоняется надо мною.

— Пётр Иваныч, что вам сказал доктор? Скоро я умру?

— Что вы, Иванов, полноте! Не умрёте вы. Ведь у вас все кости целы. Этакий счастливец! Ни кости, ни артерии.

— Да как вы выжили эти четыре с половиною суток? Что вы ели?

— Ничего.

— А пили?

— У турка взял флягу. Пётр Иваныч, я не могу говорить теперь. После.

— Ну, господь с вами, голубчик, спите себе.

Снова сон, забытьё…

Я очнулся в дивизионном лазарете. Надо мною стоят доктора, сёстры милосердия, и, кроме них, я вижу ещё знакомое лицо знаменитого петербургского профессора, наклонившегося над моими ногами. Его руки в крови. Он возится у моих ног недолго и обращается ко мне:

— Ну, счастлив ваш бог, молодой человек! Живы будете. Одну ножку-то мы от вас взяли; ну, да ведь это пустяки. Можете вы говорить?

Я могу говорить и рассказываю им всё, что здесь написано.

Почему мы не помним себя в детстве?

Представьте, что вы обедаете с кем-то, кого знаете уже несколько лет. Вы вместе отмечали праздники, дни рождения, веселились, ходили по паркам и кушали мороженое. Вы даже жили вместе. В целом этот кто-то потратил на вас довольно много денег — тысячи. Только вы не можете вспомнить ничего из этого. Самые драматичные моменты в жизни — день вашего рождения, первые шаги, первые сказанные слова, первую пищу и даже первые годы в детском саду — большинство из нас ничего не помнит о первых годах жизни. Даже после нашего первого драгоценного воспоминания остальные кажутся далеко отстоящими и разрозненными. Как же так?

Эта зияющая дыра в летописи нашей жизни разочаровывает родителей и озадачивает психологов, неврологов и лингвистов уже много десятилетий. Даже Зигмунд Фрейд тщательно изучал этот вопрос, в связи с чем придумал термин «детской амнезии» более 100 лет назад.

Изучение этой табулы расы привело к интересным вопросам. Действительно ли первые воспоминания говорят о том, что с нами происходило, или же были составлены? Можем ли мы вспомнить события без слов и описать их? Можем ли мы в один прекрасный день вернуть недостающие воспоминания?

Часть этой головоломки проистекает из того факта, что младенцы, словно губки для новой информации, формируют 700 новых нейронных связей ежесекундно и владеют такими навыками обучения языку, что самые совершенные полиглоты позеленели бы от зависти. Последнее исследование показало, что они начинают тренировать свои умы уже в утробе.

Но даже у взрослых информация теряется со временем, если не предпринимается никаких попыток по ее сохранению. Поэтому одно из объяснений состоит в том, что детская амнезия просто является результатом естественного процесса забывания вещей, с которыми мы сталкиваемся в течение своей жизни.

Немецкий психолог 19 века Герман Эббингауз проводил необычные эксперименты на себе, чтобы узнать пределы человеческой памяти. Чтобы обеспечить своему сознанию совершенно чистый лист, с которого начать, он изобрел «бессмысленные слоги» — выдуманные слова из случайных букв, вроде «каг» или «сланс» — и принялся запоминать тысячи их.

Его кривая забывания показала обескураживающе быстрое снижение нашей способности вспоминать то, что мы узнали: оставленные в покое, наши мозги избавляются от половины изученного материала за час. К 30 дню мы оставляем всего 2-3%.

Эббингауз обнаружил, что способ забывания всего этого вполне предсказуемый. Чтобы узнать, отличаются ли чем-нибудь воспоминания младенцев, нам нужно сравнить эти кривые. Проделав расчеты в 1980-х, ученые обнаружили, что мы помним гораздо меньше от рождения до шести-семи лет, что можно было бы ожидать, исходя из этих кривых. Очевидно, происходит нечто совсем другое.

Что примечательно, для некоторых завеса приподнимается раньше, чем для других. Некоторые люди могут помнить события с двухлетнего возраста, тогда как другие — не помнят ничего, что с ними было до семи или даже восьми лет. В среднем расплывчатые кадры начинаются с возраста в три с половиной года. Что еще более примечательно, расхождения разнятся от страны к стране: расхождения в воспоминаниях доходят в среднем до двух лет.

Чтобы разобраться в причинах этого, психолог Ци Ван из Корнелльского университета собрала сотни воспоминаний у китайских и американских студентов. Как и предсказывают национальные стереотипы, истории американцев были длиннее, демонстративно эгоцентричнее и сложнее. Китайские истории, с другой стороны, были короче и по факту; в среднем они также начинались на шесть месяцев позже.

Такое положение дел подкрепляется другими многочисленными исследованиями. Более подробные и обращенные на себя воспоминания проще вспомнить. Считается, что в этом помогает самолюбование, поскольку обретение собственной точки зрения наделяет события смыслом.

«Есть разница между этими мыслями: «В зоопарке тигры» и «Я видел тигров в зоопарке, было одновременно страшно и весело», говорит Робин Фивуш, психолог из Университета Эмори.

Когда Ван снова провела этот эксперимент, в этот раз опросив матерей детей, она обнаружила ту же схем. Так что если ваши воспоминания туманны, вините в этом своих родителей.

Первым воспоминанием Ван описывает поход в горы возле дома ее семьи в городе Чунцин, Китай, с матерью и сестрой. Ей было около шести. Но ее не спрашивали об этом, пока она не переехала в США. «В восточных культурах воспоминания детства не особо важны. Людей удивляет, что кто-то может такое спрашивать», говорит она.

«Если общество говорит вам, что эти воспоминания важны для вас, вы будете их хранить», говорит Ван. Рекорд по самым ранним воспоминаниям принадлежит маори в Новой Зеландии, культура которых включает сильный акцент на прошлом. Многие могут вспомнить события, которые происходили в возрасте двух с половиной лет».

«Наша культура может также определять то, как мы говорим о наших воспоминаниях, и некоторые психологи уверены, что воспоминания появляются лишь тогда, когда мы осваиваем речь».

Язык помогает нам обеспечить структуру наших воспоминаний, нарратив. В процессе создания истории опыт становится более организованным, и, следовательно, его проще запомнить надолго, говорит Фивуш. Некоторые психологи сомневаются, что это играет большую роль. Они говорят, что нет никакой разницы между возрастом, в котором глухие дети, растущие без языка жестов, сообщают о своих самых первых воспоминания, к примеру.

Все это приводит нас к следующей теории: мы не можем вспомнить первые годы просто потому, что наш мозг не обзавелся необходимым оборудованием. Это объяснение вытекает из самого известного человека в истории нейробиологии, известного как пациент HM. После неудачной операции по лечению его эпилепсии, которая повредила гиппокамп, HM не мог вспомнить никаких новых событий. «Это центр нашей способности учиться и запоминать. Если бы у меня не было гиппокампа, я не смог бы запомнить этот разговор», говорит Джеффри Фейген, изучающий память и обучение в Университете Сент-Джона.

Примечательно, однако, что он все еще был в состоянии изучать другие виды информации — как и младенцы. Когда ученые попросили его скопировать рисунок пятиконечной звезды, глядя на него в зеркало (сделать это не так легко, как кажется), он становился лучше с каждым раундом практики, несмотря на то что сам опыт был для него совершенно новым.

Возможно, когда мы очень молоды, гиппокамп просто не развит достаточно, чтобы создавать богатую память о событии. Детеныши крыс, обезьян и людей продолжают получать новые нейроны в гиппокампе в первые несколько лет жизни, и никто из нас не может создавать продолжительные воспоминания в младенчестве — и все указывает на то, что в момент, когда мы перестаем создавать новые нейроны, мы внезапно начинаем формировать долговременную память. «В младенчестве гиппокамп остается крайне недоразвитым», говорит Фейген.

Но теряет ли недосформированный гиппокамп наши долгосрочные воспоминания или же они вообще не формируются? Поскольку события, перенесенные в детстве, могут влиять на наше поведение спустя долгое время после того, как мы стираем их из памяти, психологи полагают, что где-то они должны оставаться. «Возможно, воспоминания хранятся в месте, которое уже недоступно для нас, но продемонстрировать это эмпирически очень сложно», говорит Фейген.

При этом наше детство, вероятно, полно ложных воспоминаний событий, которые никогда не происходили.

Элизабет Лофтус, психолог Калифорнийского университета в Ирвине, посвятила свою карьеру изучению этого феномена. «Люди подхватывают домысли и визуализируют их — они становятся словно воспоминаниями», говорит она.

Воображаемые события

Лофтус не понаслышке знает, как это происходит. Ее мать утонула в бассейне, когда ей было всего 16 лет. Несколько лет спустя родственник убедил ее, что она видела ее плавающее тело. Воспоминания затопили сознание, пока неделю спустя тот же родственник не позвонил и не объяснил, что Лофтус неправильно все поняла.

Конечно, кому понравится узнать, что его воспоминания ненастоящие? Чтобы убедить скептиков, Лофтус нужны неопровержимые доказательства. Еще в 1980-х годах она пригласила добровольцев для исследования и самостоятельно посеяла воспоминания.

Лофтус развернула сложную ложь о грустной поездке в торговый центр, где те заблудились, а потом были спасены ласковой пожилой женщиной и воссоединились с семьей. Чтобы сделать события еще более похожими на правду, она даже приплела их семьи. «Мы обычно говорим участникам исследования, что, мол, мы говорили с вашей мамой, ваша мама рассказала кое-что, что случилось с вами». Почти треть испытуемых вспомнила это событие в ярких деталях. На самом деле, мы более уверены в своих мнимых воспоминаниях, нежели в тех, что произошли на самом деле.

Даже если ваши воспоминания основаны на реальных событиях, они, вероятно, были слеплены и переработаны задним числом — эти воспоминания насажены разговорами, а не конкретными воспоминаниями от первого лица.

Возможно, самая большая загадка не в том, почему мы не можем вспомнить детство, а в том, можем ли мы доверять своим воспоминаниям.

«Мой брат с удовольствием рассказывает о том, как мы строили шалаши на даче, вспоминает и наши споры, и ссоры, и то, как втайне от родителей мы подкармливали бродячую собаку… У меня же не осталось никаких воспоминаний», – удивляется 34-летняя Елизавета.

Психофизиолог Юрий Гринченко напоминает, что наш мозг фиксирует все происходящие с нами события: «Эта информация продолжает храниться и никуда не исчезает». В чем же причины такой амнезии?

admin

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Наверх